Экспозиция в Центре «Зотов», которую тщательно и умно организовали кураторы Анна Замрий, Ирина Горлова, архитекторы Александр Бродский, Наташа Кузьмина, втягивает в эпицентр творческой полемики и циркуляцию идей, что определяли нерв главного журнала неофициального русского искусства «А–Я». Журнал выходил под редактурой Игоря Шелковского и Александра Сидорова с 1979 по 1986 год в Париже. В ротонду цеха бывшего хлебозавода встроен белый куб. Однако он не повторяет модернистские стерильные пространства западных галерей. Этот куб превращён в подобие гигантской журнальной этажерки с разделителями — корешками восьми вышедших журналов «А–Я». Каждый корешок — это своя тема, свой раздел. Начинается маршрут с «Комплекса Малевича». В фокусе этого раздела — первый номер журнала. В нём идентификация неофициального искусства в программной статье Бориса Гройса «Московский романтический концептуализм» соседствует с желанием неофициальных художников разобраться с проклятым, одновременно недостижимым, фетишистским наследием первого русского авангарда. Завершается проход по периметру возвращением к той же цифре один, а не восемь, как логично было бы предположить. Почему? Восьмой номер оказывается тоже первым. Он посвящён единственному выпуску о неофициальной литературной жизни СССР.
Экспозиция подготовлена благодаря участию почти 40 музеев и частных собраний (от Русского музея, Третьяковки, Музея AZ до коллекций Алины Пинской, Игоря Маркина). Умелая аттрактивная режиссура буквально вбрасывает тебя в эпицентр многотрудной и далёкой от идиллии и гармонии биографии главного эмигрантского издания, в котором писалась первая глава истории неофициального российского искусства.
Куратор Ирина Горлова сразу обозначила идею выставки: рассказ не об отдельных художниках, героях «А–Я», а о проблеме сложного и полемичного общения «первого» и «второго» авангардов. Эта полемика красной нитью проходит сквозь все номера журнала, в рубриках «Наследие», в диалогах героев «А–Я» с историческим авангардом… И вот парадоксальный вывод. Стоя перед первым экспонатом выставки, супрематическим крестьянином Малевича, Ирина Горлова категорично произнесла: «Авангард неофициальные художники 1970-х за многое не любили». Для подтверждения этой мысли я открыл журнал «А–Я», пятый номер за 1983 год. В нём помещена статья Бориса Гройса «Московские художники о Малевиче». Вот цитата из неё: «Прекрасные формы, созданные авангардом, кажутся пресными и скучными. Они вызывают к себе ироническое отношение вследствие претензии на “последнее совершенство”, которое современные художники склонны считать недостижимым. В то же время их отчуждённость и “прекрасность” лишает их выразительности: люди не связаны с ними жизненно и эмоционально и поэтому не могут “выразить себя” через них».
Философские претензии Малевичу (после увиденного впервые вживую на выставке «Москва — Париж» 1981 года) предъявляют и Эрик Булатов с Олегом Васильевым. Эрик Булатов, например, выносит суждение о нежелании Малевича уважать пространство, схлопывании его в элементарной предметности. Бесчувственный к сложной эмпатической философии живописи супрематизм стал сокровищем в белых кубах музейных институций и коммерческих галерей. Он исчерпал свою радикальную созидательную революционную силу и оказался близок комфортному потребительскому дизайну.
Любопытно, что в 1983 году в своей статье Борис Гройс чётко назвал альтернативу тому «классическому авангарду» сегодня. Это трансавангард. Термин «трансавангард» был введён за несколько лет до статьи Гройса, в 1979 году, итальянским критиком Акилле Бонито Оливой. Трансавангард ратует за новую чувственность, экспрессивность, радикальный волюнтаризм художественного высказывания, возвращение к традиционным техникам, цитатность, комбинаторику форм настоящего и прошлого.
Пожалуй, главная удача новой выставки в Центре «Зотов» в том, что её создатели показали иной взгляд на хрестоматию неофициального искусства 1970-х–1980-х: главным стал не концептуализм, а различные превращения идеи русского авангарда. В этом контексте очень важны те взаимодействия, которые почти не прочерчены в самом эмигрантском журнале: имею в виду взаимодействия с Новой музыкой означенной эпохи 1970-х–1980-х.
Одновременно с термином «трансавангард» появилось ещё одно понятие — «неоавангард». Трансавангард родился в Италии и наделён ярким огненным темпераментом. Франческо Клементе, Энцо Кукки, Миммо Паладино были близки новой версии экспрессионизма. В историческом авангарде им не хватало чувственности, сопереживания, эмпатии и речи от первого лица. Они ввели заново фигуративность и заключили союз с неоклассикой. За пять лет до трансавангарда, в 1974 году, вышла книга немецкого филолога и историка культуры Петера Бюргера «Теория авангарда». В ней он развивает идеи другого производного исторического авангарда, только с приставкой «нео-». Согласно Бюргеру и его адептам (Бенджамину Бухло), неоавангард как раз формально должен быть близок радикальным жестам, лабораторным опытам исторического метода. Однако в отличие от трансавангарда суть его куда более меланхоличная. С важными для исторического авангарда идеями всеобщности, оригинальности, преодоления автономии языка («искусство — в жизнь!») приходится распрощаться. В отличие от задорных экспрессивных итальянцев, немецкая версия куда более пессимистична. Неоавангард — это повторение жестикуляции революционеров от искусства при опустошенной сердцевине. Как только приёмы исторического авангарда начинают повторяться, они теряют жизнестроительную силу, приобретают качества автономии музейного экспоната. Неоавангард в версии Бюргера куда ближе усталому циничному постмодернизму с его репетитивностью и цитатностью, горизонталью смыслов.
Допустимо сказать, что неофициальное искусство СССР обретало себя в пространстве между двумя полюсами: «транс-» и «нео-». От воодушевления идеей мессианства к циничному пастишу — таков спектр эмоций. Думаю, что похожая амплитуда слышится и в музыкальном «нонконформизме» времени.
Пройдёмся по выставке… В согласии с полемичным диалогом как с предыдущим поколением модернистов, так и с членами собственного братства «А–Я» выстроено движение по анфиладе с восемью разделами. Инфанте, Булатов, Шаблавин, Чуйков против Малевича, Лисицкого, Родченко… Невероятно интересные взаимодействия! Достаточно вспомнить, например, как Эрик Булатов процарапал точку в середине «Черного квадрата», вызволив, таким образом, из плена свет пространства, что блокировано в мире тотальной предметности Казимира Севериновича Малевича. Эдуард Штейнберг превратил «бездушную» абстракцию супрематистов в интимные переживания времени и пространства малой родины, реально существовавшей деревни, где был лично знаком с крестьянами, затем ушедшими в мир иной. Почему-то сразу вспоминаешь атональные опусы Андрея Волконского, Эдисона Денисова, где энергия жизнетворчества, созидания новой вселенной звуков сочетается с пронзительной лирической, интрасубъективной интонацией. Она была невозможна для конструктивистов первого авангарда, но определяет пространство творчества трансавангардных мастеров.
В разделе «Филоновская мифологема» наблюдаем ещё один интересный вектор. Аналитическая лаборатория Павла Николаевича Филонова («Мастера аналитического искусства») воспринимается не аутсайдерской школой странных шизофреников. Всё дальше отходят они от маргинального статуса в сравнении с Малевичем. Сегодня МАИ Филонова понимается действенной силой, имеющей огромный резонанс в фигуративном искусстве 1960-х–1980-х. Учитель самого идеолога «А–Я» Игоря Шелковского Фёдор Семёнов-Амурский — тому подтверждение. Семёнов-Амурский в союзники нового формотворчества привлекал архаику, древние маски, восточное искусство, Египет и Византию. Подобно Филонову, аналитическим путём, из руин, фрагментов он восстанавливал корпускулярно-молекулярную ткань жизни, параллельно действовал как энциклопедист и связной-медиум.
Густые чащи геометрических форм в объектах Игоря Шелковского также реинтерпретируют органику и одновременно техногенную механику миров Филонова, увиденных в диалоге / полемике с Семёновым-Амурским. Филонов, безусловно, свой внутри опытов трансавангарда: мощнейшие, навзрыд, конвульсии форм экспрессионизма Филонова становятся провозвестниками искусства сегодняшнего дня: объектно-ориентированного искусства, net-art, искусства нейросети. Об этом переходе аналитического метода Филонова к contemporary сигналят, например, показанные на выставке объекты одного из героев журнала, Владимира Янкилевского. Конечно, великими собеседниками и школе Филонова, и Семёнову-Амурскому с Шелковским оказываются продолжатели метафизической традиции в живописи: Владимир Вейсберг, Дмитрий Краснопевцев, Дмитрий Плавинский. Рискую предположить, что в музыке эту метафизическую идею универсально воплощают София Губайдулина, Николай Каретников.
На выставке в Центре «Зотов» я отметил разновекторные параллели в разделах, где неофициальное искусство круга «А–Я» сопоставляется с неонаивом Михаила Ларионова, Наталии Гончаровой. «Красная дверь» Михаила Рогинского показана напротив брутальной живописи Михаила Ларионова. Такая композиция уподобляется триумфальной арке, символизирует победное возвращение предметности, «вещности» в мире затертых слов. В музыке похожий необрутализм с возвращением мелодии можно почувствовать в опусах школы Прокофьева и Шостаковича, у Мечислава Вайнберга, Бориса Чайковского…
Запомнились диалоги оптических свето-цветовых и звуковых опытов гуру первого авангарда, композитора оперы «Победа над Солнцем» Михаила Матюшина с опусами классиков неофициального искусства, близких к концептуалистам, Эдуарда Гороховского и Ивана Чуйкова. Причём, полемический задор очевиден. Иван Чуйков, в отличие от Матюшина, в обращении с цветом во главу угла ставит случайность. «Просто дал номера банкам с красками и вытягивал жребий из шапки, — пишет Чуйков о своей работе “Окно XVIII” (1980 года), сделанной как рефлексия на тему матюшинской картины “Движение в пространстве” (1917–1919 гг.). — Матюшин же специально занимался теорией цвета, и подбор красок был для него очень важен. Мне же казалось, что гениальность его работы вовсе не в цвете и цвета можно изменить случайным образом без ущерба для работы…».
Завершается экспозиция «речетворческими» автографами футуристов и Велимира Хлебникова, размещёнными рядом с концептуальной поэзией Льва Рубинштейна, Дмитрия Александровича Пригова…
Думаю, такой многослойный пастиш, осенённый чувством светлой меланхолии в общении с первым модернизмом мировой культуры, лучше всего соответствует музыке Альфреда Шнитке, суммирующего много тем и трансавангарда, и неоавангарда, и постмодернизма, и концептуализма. Его опусы заряжены невероятным напряжением внутренней борьбы разных систем речи и смыслов. Они то поддерживают, то рвут друг друга, превращаясь в тревожные зияющие пустоты. Музыка Альфреда Шнитке, наверное, — конгениальный самому архиву журнала «А–Я» памятник эпохи неофициального советского и постсоветского искусства.